См. Тайна Ивана Ботвинника

 

«Я хочу обратиться к моему будущему читателю. Не удержусь, и приведу маленький отрывок из своей повести «Позови меня».

 

Вот он: «Жизнь книги начинается с той минуты, как она попадает в руки читателя, а до того она - запечатанный сосуд, из которого, сколько бы он ни стоял на полке - хоть золотой, хоть серебряной, хоть до скончания веков, - никогда без нашего читательского участия не вырвутся на волю джины, какими бы могучими они не были. И в этом смысле мы, читатели, всегда - соавторы даже самых великих художников, ибо живут они только в нашем разуме, нашем воображении, в нашем чувстве».

 

Слова эти принадлежат одному из героев повести. Я, автор, полностью согласен с ним. Книги не живут без читателей. Оглядываешься на свое далекое босоногое детство и ... видишь, как кадр короткометражного кино: мы с деревенским дружком Ванюшей Удовенко - (погиб в первом же бою, всего 18 лет ему было) пасем стадо овец за горелым лесом. И, вдруг над нашими головами пролетел самолет, мы в ужасе падаем на землю, а бабушки на потом весь год говорили: «Приближается конец свету».

 

И мы, наивные несмышленыши, верили: спустятся на землю страшные птицы (наподобие Змея Горыныча, только железные), изрыгнут из «клюв своих огонь гремящий» и запылают села и грады и вознесется огонь тот до самого неба, и исчезнет все на земле... Исчезнут и хаты наши, и овины, и овцы блеющие, и кони ржущие. Все. Все исчезнет. Куры закукарекали, петухи яйца стали нести - по деревням стали ходить такие слухи. А тут сельский дурачок, Евсейка, приблудный, каким-то чудом забрался на колокольню и воззвал оттуда дитячьим писклявым голосом: «Люди, не ляжьте под обчее одеяло! Срам идет, великий срам!» Боялся Евсейка оказаться на общих для всего села полатях, маленький, плюгавенький, босоногий, в узеньких, обтрепанных поповских порточках дурачок, а туда же: «Гы-гы-гы, люди, не ляжьте под обчее одеяло, приближается конец свету!»

 

Дите божие, - говорили наши бабушки, как же Евсейке не поверить? Да к тому же «знамение» было: встал огненный столб в середине ночи как раз в том месте, где молнией мельницу спалило (и мельник сгорел в ней, сонный ), постоял, посиял этот столб, да вдруг взял и пошел на деревню, уже не столб, а человек огненный. Слава Богу, не пошел далее, а то что было бы!..

 

Деревенские мальчишки трепетали от ужаса, мы ведь в ту пору еще ничего не знали, не видели и даже многоэтажные дома представляли в виде наших хатенок и изб, поставленных друг на друга.

 

А вечерами вместе со всем селом мы шли на сход. Крестьянский сход конца двадцатых, начала тридцатых годов - вот это да, вот это уж действительно кипение страстей! Дед Гурила (а такой дед был почти в каждом селе, только под другим именем), старый, лохматый, - поставленная вертикально мослатая, угловатая, замученная непосильными трудами и недоеданием коняга, а голос все-таки- иерихонская труба - кричал на всю округу:

 

- Мужики, в пригон вас гонють! Мужики, помните: колгаз ( колхоз ) - эвта пригон (ярем, барщина). Не записывайтесь в колгаз, мужики!

 

Вот какие речи выкрикивал на сходе дед Гурила. И никто не мог его урезонить. А запугать? Попробывал бы кто-нибудь запугать деда Гурилу!..

 

- Выше березы не повесють, дале Сибири не сошлють! - кричал он, потрясая над головой корявыми, мозолистыми руками. А? Что надумали? Хрестьянство под корень?..

 

- А Рассею хто кормить будя ? Это вы-то, комсомолия?

 

Ох, и бесстрашный же был дед Гурила! - Такие во времена оны сжигали себя в избах, но не отрекались от своей веры. Почему же он, бедняк из бедняков, так яростно агитировал против колхозов? Был кулацким прихвостнем? Нет, это я доподлинно знаю (кстати, и кулаков-то в нашей деревне было раз-два и обчелся, да и какие это были кулаки: две коровенки, две лошаденки, две телеги, два плуга и хата, в отличие от других крытая шалевкой). Ничьим прихвостнем дед Гурила не был, а ополчался он так яростно на «колгазы» потому, что нисколько не был подготовлен к восприятию коллективного труда и жизни...

 

Как же это так, вполне резонно размышляя вслух дед Гурила, он должен вывести свою лошаденку, свою буренку на общий двор, а двора-то этого общего еще и нету! Значит в чистое поле выгонять? А догляд кто за ними будет вести, поить, кормить? Кто будет жалеть животину? Кто будет командовать над всем этим? Тимоха Ржаный? Так он ведь сам всю жизнь в одних портках ходит, сам оголь и всех по миру пустит. Нет, нет, «не согласный со всем этим дед Гурила, никто ему в энтом деле не указ, даже сам председатель РИКА, он не хочет - не хочет ! - чтобы вот так сразу наступил «конец света...».

 

Гудит сход, гудит. Решается крестьянская судьба - наша судьба. Мы держимся за юбки матерей. Смотрим на отцов. Чего же молчат они? Согласны с дедом Гурилой? Да, было такое ... Побросали когда-то наши отцы-мужики на плечи котомки и ушли из родной Брянщины. И от колхоза, и от скудной земли. Кто в лаптях, кто в чунях, кто в опорках, в допотопных армяках и свитках, в буденовках и папахах, в картузах и кепках, по пыльному шляху потянулись к таинственной, неведомой нам железной дороге. Пыхтели, надрывно посвистывали старенькие, залатанные жучки-паровозики -  только они и знали, куда везут наших отцов: на Урал, Турсиб, к берегам Амура, к Тихому океану. Эх, погорячились мужики, погорячились! Никогда уже не вернутся им в родные края (разве только кое-кто в войну с сибирскими, дальневосточными дивизиями). Не купаться в тихой, заросшей кувшинками Лешне. Не ходить по росам, по высоким травам. Не вдыхать за горелым лесом густого, непередаваемо волнующего земляничного духа. Стали наши отцы-мужики вначале грабарями, землекопами, каменщиками, плотниками, потом - на выстроенных их же руками заводах - подручными сталеваров, горновых, формовщиками, литейщиками, слесарями, токарями, - кем только они не стали, расторопные, цепкие умом брянские мужики!

 

Через год-два приехали к ним и мы, их лапотные деревенские дети (в бараки, времянки, в железнодорожные вагончики - начиналась уже вторая пятилетка) - какими неузнаваемыми показались нам наши отцы! Политики! Философы!

 

- Хлеба мало, - скажет, бывало, моя тихая грустная мать, взвешивая в руке скудный семейный паек. - Ни круп, ни мяса...

 

А отец? Куда же девался мой ершистый, задиристый отец, воевавший под командой самого батьки Буденного?

 

- Мать! Хлеб на машины нужен. Капитал, ить знаешь, как чуть зазевался за горло тебя, пищи потом. Фашист, вон, слышала, в Германии власть взял...

 

И часто клал на мою голову (раньше этого никогда не бывало) - огромную шершавую ладонь пахаря-рабочего:

 

- Учись! — Если б он знал Пушкина то к этому, наверное, добавил бы торжественно: «Учись, мой сын, науки сокращают нам опыт быстротечной жизни». Но я и сам тогда не знал этого великого поэта, а когда узнал, то, конечно, ему, отцу, первому прочитал взволновавшие меня строчки:

 

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья.

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена.

 

Больше всего поразило моего отца слово «товарищ».

 

Ишь ты, изумленно разглядывал он взятую из моих рук книгу, значит, и тогда на нашей земле были товарищи? Стало быть, поэтому мы первыми и социалистическую революцию совершили?

 

Так истолковал Пушкина мой читавший по складам отец. Правильно, по-моему, очень правильно истолковал. Умные все-таки были у нас отцы-мужики: хлеборобы, землекопы, плотники. Низкий им поклон! Это их руками, их негромким рядовым трудом подготовлено нынешнее могущество России! Что же еще помню я из своего детства?

 

А, пожалуй, что ничего. Но все-таки... Я опять возвращаюсь мысленно в родную брянскую деревню начала 30-х-годов.

 

Это было как в тумане... Мне было три или четыре года. Мы жили в самом центре деревни. На главной улице, по которой пролегал волостной, может быть уездный шлях. От нашей улицы шла дорога на Лешню, изумительно чистую реку - речушку, через которую почти каждый год строил мост: весной после половодья, под задорное пение самого последнего бедняка в деревне дяди Прокопа: «Идет баба за водой, за водой, а мужик- за ей, за ей...».

 

«Эй, дубинушка, ухнем ! Эй, зеленая...» - и до следующей весны мост стоит. А после нового половодья опять:

«У Семена — мужика

Не житье - одна тоска,

А  Семениха однако

Не дает Семену ахать».

«Эй, дубинушка, ухнем!

Эй, зеленая...».

 

Мы летом - малышня всей деревни - ходили купаться на Лешню. Батьки и матки в поле. Мы - на Легане. У кого были деды - эти были особые счастливцы, - те шли с дедами. Все в доматканных почтанниках, голопузые, босоногие. Ох, Лешня, Лешня, Боже мой, что ты значила для нас: по берегам густейшие кусты краснотала, а к самой воде склонились и купаются в ней не только ветви, а порой и стволы вербы: смелый может дотянуться и взобраться на них и даже пробраться ободранным, в кровавых метинах, на другой берег. Лешня, Лешня!

 

Конечно, больше всего она мне помнится. И луга вдоль нее и травы выше головы. Мы даже боялись ходить в те травы. Лучше по тропинкам, во ржи, пробежаться. Тропинки куда-нибудь выведут, а травы, травы, такая гущина, особенно у реки, лучше не забираться в них... И все-таки больше всего мне вот что помнится.

 

Было раннее - раннее весеннее утро. Солнце стояло за нашим двором: хата, поветь, конюшня, коровник, пуни для свиней - все впритык, все, казалось бы, пригнано одно к другому, но оно, солнце, нашло лазейки - двор наш пронизывался мягкими, удивительно ласковыми и почти осязаемыми светящимися лучами. Я пересек эти лучи и полез на прясло: «Что там делается на улице? Что там скрипит и клекочет? А, вон что. Я поднял голову и увидел: над старым вязом, стоявшим во дворе у соседа через дорогу, двух аистов - буслов. Они то взлетали и кружились над деревом, то становились на гнездо. Я тогда не понял, почему они так беспокоятся и клекочут?  Но в памяти, в моей памяти, эта картина навсегда запечатлелась...»

 

Иван Ботвинник.

Хабаровск

.